ТРИ СЕСТРЫ Огромные зарничные костры зависли между рельсами и небом. В Москву, в Москву отбудут три сестры вот-вот за азиатским ширпотребом. Вокзал к стеклу вагонному приник, как-будто здесь - коллекция рептилий. Умеренно нетрезвый проводник до самого рассвета - твой Вергилий. И все свои небесные дары, все горести, кулоны и монисты на эту ночь вверяют три сестры, как Господу, шальному машинисту. И вот уже глаза не отвести от мимо проносящегося света. Расходятся и сходятся пути, как линии в кроссворде без ответов. И силясь этот ужас превозмочь, под потолком перебираешь позы без сна, пока в космическую ночь несутся, словно лайки, паровозы. * * * …ибо скорбь близка, а помощник спит. А не спит – так пьян, а не пьян – убег. Ибо персть – не взыщет. А дым – не стыд. Вот и ест глаза, вот и валит с ног. …ибо пролит я у подошв сосны, у горы основ, у тепла руки – как вода. И кости потрясены… И лицо Твое скрыл туман с реки… * * * По темным комнатам брожу, слова как хлеб кроша. Душа моя, что я скажу? Что не сбылась душа? Что ни души здесь? Что Борей таков, что час иль два – и посрывает с якорей петровских острова? Что беден в сумраке моем на мост и площадь вид?.. Что дождь, который за окном – темней, чем Гераклит. * * * Баю-бай – на краю не ложиться, только к стенке и чтоб – на живот… По ночам шебурша шебуршится. А по дням чепуха чепушится – лопушится, ершится, живет. Укрываясь чужою за тенью, и у тени своей на краю, я в кромешном бетоне затерян (разве был я собою затеян?), я на вечер себе предстою – мокрый, дерганный, в оре оравы, пред которой дома на поклон… Боже правый, виновных и правых! Отыщи меня в этих муравах и покровом неслышным покрой. ГОРОДСКОЙ РОМАНС Что, фонарь неутомимый, жолто смотришь на меня? Так на паству херувимы смотрят, головы склоня. Так над россыпями клавиш песня горестно поет мне про то, как сердце травишь мне несмелое мое. В этой жизни однозвучной, замурованной в гранит, я с собою – неразлучный, нас и смерть не разлучит ни в долине нелюдимой, ни в летейской вышине… Что же ты, неугасимый, надрываешь сердце мне? * * * Последним лаем зашлись собаки, уже зевая, уже несмело. Звезда мигает во мгле, как бакен, во мгле февральской, обледенелой. Звезда мигает. Ее корабль обходит тихо, проходит мимо, и уплывает. И мне пора бы идти под крышу к теплу камина. Но я – ни с места. И обожженный звездой февральской, пустой и ясной, смотрю туда я завороженно, где чист фарватер, и бакен гаснет. * * * Ушла жара. Обуглена листва. Такой погром, что кажется Литва с Ордою прошерстили эту чащу. Оставь надежду, всяк сюда входящий. И выхухоль кричит, как татарва. Как в кости дух, вколочена звезда в сырое небо. Копен череда вдали, где перелесок-оборванец. И осень входит, точно Самозванец, в покорные поля и города. В колодцах отражения - кривы. И эхо в них - как уханье совы - наводит страх, но ничего не значит. И если всадник здесь какой проскачет, то не иначе, как без головы. Как богатырь на печке, разлеглась повсюду домостроенная грязь, из недр которой мерина с хомУтом, как репку, как Отечество из смуты, не вытянешь и танком. Отродясь здесь так заведено. Здесь под горой телятя все бодается с корой. И даже если б силы Бог утроил, то чтоб ты не копал здесь и не строил, все будет долгострой и домострой. Кругом - измена, слякоть и разор. Осенний ветер свистом, словно вор, сзывает кабыздохов и полканов. Пернатые свалили под султана. И шляхтичу сигналит мухомор. Распад и смута входят в свой зенит. Навзрыд остывшей медью лес звенит, и мертвою листвой набиты дроги. Кустарник у измученной дороги от ветра и дождей не схоронит. Да ты и сам уже почти незрим. Почти что гой, почти что пилигрим в краю, где сплошь - емелино хотенье, где все дрожит, заслышав серых пенье, где каждый Мухосранск - как Третий Рим. Где все опять летим в тартарары… Ударь в набат! Иди во все дворы. Всех поднимай - от старца до младенца - измена! Но всего-то ополченцев - ворона да кобель без конуры. Темна вода в озерах, как чифирь. Безлюдно. Только вечер-нетопырь скользит давно непаханною пашней. Да ветер над Маринкиною башней читает до утра свою псалтирь. ДРУЖЕСКИЕ СОВЕТЫ Смотрит многоэтажка сотнями окон в грязь. Если не жизнь, то бражка, кажется, удалась. В правом углу – стаканы. В хлебнице – пирожок. С этого пира в Кану не торопись, дружок. Мне ли искать, тебе ли новое меж людей? Мудр беспримерно эллин. Праведен иудей. Мы же – наизготове хлопнуть на раз-два-три… В спринте на голос крови не подскользнись смотри. Муторно от повидл. Кисло от щей зато. Все бы тебе я выдал, Знать бы, дружище, что. К храму или чертогу – это ж такой пустяк – я б указал дорогу… Только не знаю как. Хмелем увиты крыши. Ты не грусти, дружок. Нам бы с тобой услышать, как пропоет рожок. Спи. Одеяла нету. Хочешь, мое возьми. Не расшибись без света – как тебя? – mon ami. ОН УЛЕТЕЛ… «Он улетел», - сказала Фреккен Бокк, косясь на ящик, где скрестились клюшки. И развернув победно левый бок, пошла на кухню разбираться с плюшкой. Он улетел… До этого – грачи. Потом синицы песенки пропели. Нетронут торт и больше не звучит в стокгольмском небе маленький пропеллер. Разбойничий вороний разнобой исчез куда-то против всяких правил. И даже ангел с медною трубой намедни свой старинный шпиль оставил. Все улетели… В барах, растолкав последних пьяниц, ставни затворили. И не отыщет хмурый скандинав в родной столице даже пары крыльев. Стокгольм затих. Лишь чьи-то голоса хоккейную приветствуют победу… Пусты и безответны небеса над головами мирно спящих шведов. ТИХИЙ ЧАС В РОДДОМЕ Стоят во все концы растоптанных аллей дурацкие отцы средь сонных голубей. Отцовства сопромат. Похмелия суфле. Во сне матриархат. Династии – во мгле. Спит март – весь в голубом. Спит розовая ель. Кулек упрямит лбом слепая карамель. У мамкиных колен спит плюшевый диван… Прекрасная Элен! И царственный Иван! Вот вытянется с метр – задаст тем голубям!.. Идущие на смерть приветствуют Тебя! * * * Все ушли… Нахохленный уют. Занавеска медленно трепещет. Из углов друг дружку стерегут на себя оставленные вещи. Бессловесно. В зеркале – вдвойне. Где-то мышь заводит цап-царапки. На остывших ходиках в стене – пыль веков, не знающая тряпки. А из окон веет тишиной и какой-то жалостью овечьей… Голоса – чужие – за стеной. И следы – повсюду - человечьи. * * * Это – плоть моя сокАмерная, оголтелая и камерная, несусветная, побратимная… Обратим ее в лопушок, в «ты прости, мамочка», в пару строчек, квадрат-рамочку, чтоб в обнимку потом лечь с нею в жизнь вечную… * * * Когда и тишина прекратит молчать – сорви последнюю тогда печать с перезревшего как виноград неба. Буди ангелов, мертвецов истребуй у всех сорвавшихся с якорей стихий, буде медлительны и тихи облака сионские, дни под ними в трубном граде Ершалаиме. * * * Так заваривай-заговаривай позднеавгустовский чифирь. Августейшую неособу свою в сумерках не особь. И такая кругом, такая… И под катом – угрюм-цифирь. И под сердцем засело то же: знаменатель, числитель, дробь. Белый-белый, видать, оставил, отступился да вышел весь. Черный-черный уже в дороге – поспешающий вестовой. Ну а я вот… Ну да, конечно… Вот он весь я – сейчас и здесь – в позднеавгустовской, августейшей, остывающей, неживой… * * * когда усну когда совсем усну в бордовое иль может в голубое спущусь к реке и дальше за тобою наперекор не спящему всему февраль придет вдовец усну когда всегдашний брат фарфоровой посуде все зачехлит окошки и орудья пиров бессонных в сонных городах тогда усну и больше не разбудят * * * Где берег далек от Европы и сполохи небо куют, три копа ведут землекопа в небрежный, соленый уют. Дойдет землекоп до опушки, а поверху ветры летят. уставшие конопушки на копах блестят и блестят. А вслед им из розовой пасты, сейчас и когда налегке, - пиастры, пиастры, пиастры – на этом и том языке. |