Обращаюсь к тем, кто интереса ради просмотрит рассказ. Мне очень важен Ваш авторский совет, Ваше мнение : мне 17 лет, я впервые делюсь мыслями с уже сформировавшимися в литературной сфере людьми. Пробую исследовать психологические загадки, острее всего поразившие меня в истории и в жизни. Добавлю, что «Секту» я писала, завороженная неразгаданностью того сумасшествия, или той логики, которые вылились в Варфоломеевскую ночь и охоту на ведьм. СЕКТА Молодой человек диковато щурил глаза, глядя через сильные пальцы. Он судорожно держал руку перед лицом, словно закрываясь ладонью от солнца, хотя в монастыре было темно. Лицо его – узкое, широкоглазое, яркое. В глазах мечутся искры красного бургундского. Глаза глянцевые и прозрачные. Чёрное кольцо на левой руке. Волосы, как смоль. Бледные, почти белые, губы. Во всём лице – вызов и холод; только в губах сжат страх. - Я иду убивать. Слушайте. Вряд ли вы ещё когда-нибудь услышите подобную исповедь. От вас мне ничего не нужно, кроме… отпущения грехов. Я ищу оправдания себе. Католическая церковь – самое отвратительное чудище о семи головах, секта антихристов. Да – я буду гореть в аду. Но на соседнем вертеле черти будут коптить вас, святой отец. Как случилось, что монахи ночами рвут зубами жирную баранину, сочно прихлёбывая ром – в монастырях? В тех самых святых монастырях, в заповедниках самоотречения и чистоты? В то время, как их старшие наставники в подземельях выбивают цепями и кольями из замученных «изменников» ересь – ересь, золотые монеты и приближенность к трону? Продано, всё продано и всё куплено. Он захрипел, сорвавшись. Сильно рванул руку от лица – хрустнули пальцы. Священник в чёрном капюшоне молча слушал. - Это я продал ЕЁ твоим овчаркам. Чёрт возьми, при таком отце она затянула бы меня в свою червивую могилу – а жить я хочу и буду, буду хлестать вино (благо, не монах) и пороть крестьян. Вчера я забил до смерти мальчишку, стащившего из кухни глиняный кувшин с молоком. И право, это была случайная смерть. Я сам встал на колени, когда от удара сапогом он стукнулся затылком о дверь, и слушал, дышит ли. А когда понял, что не дышит, я был опьянён ТЕМ, ЧТО ОН МЁРТВ! Я был счастлив и болен тем, что он мёртв. Меня выворачивало, знобило и трясло, но – я знал – он никогда не испытает страшной жизни, цинготного привкуса конины, рыжих мозолей на ладонях. Я освободил его от унижения длиною в жизнь. Кто освободит меня? Людей унижают сообразно с их материальным положением. Бедняки не достойны даже быть ободранными до мяса благочестивыми католиками в подземных застенках за ересь. Их удел – кнут да удар сапогом. Широкоглазый Виктор всё больше холодел и торопился, зная, что всё кончено – остаётся вперёд, не глядя. Чёрный капюшон замер. - Я пью до смерти, я пропащий, я пропил бы одежду, если бы был нищим. Но даже такого утешения у меня нет, я богат, у меня слишком много одежды – и поэтому я пропиваю душу. Нас – таких, как я – тысячи во Франции, Англии, России, везде. Мы подгниваем у самого корня… от нас несёт гнилью. Скоро мы рухнем, как мёртвый вяз. Но он слишком тяжёл. Вам в случае нашей гибели не придётся сладко. Задохнётесь под сучьями. Только – знаешь, святой, как это страшно… Когда утром боишься оторвать руку от кружевной, пошлой простыни? Вдруг её нет – руки… до локтя? Он приблизил дикие, красивые глаза к перегородке, за которой сидел священник. Попытался заглянуть под чёрный капюшон: - Сгнила? Если до локтя она – сгнила? Нищее эхо монастыря схватило обрывок жуткого вопроса. Сгнила..? Капюшон не шевельнулся. - У нас слишком мало денег, чтобы жить, как Боги. Но у нас их слишком много, чтобы жить, как люди. В исповедальне расплескалась тёплая темень. Широкоглазый Виктор напрасно вглядывался в неё: человек в капюшоне растворился. Пахло дымом. - Я скоро закончу, отец. Я всегда был далёк от ваших дел с отравленными, сожжёнными, замученными… от католиков, приносящей младенцев в жертву сатане. Но пришёл и мой черёд. Всё из-за подлого желания жить. Оно досталось мне от торговца гобеленами. Сотню лет назад он затесался в мой род. Виктор нащупал у пояса нож. Провёл левой ладонью по острию, намеренно порезав горячие мокрые пальцы (казалось, станет легче, прохладнее). И – сжал зубы. Ладонь быстро наполнилась кровью. На лбу засочился пот. Мгновенно вспух язык. Он продолжал чужим, помертвевшим голосом: - Она дочь человека, который не был гугенотом. Но его состояние вышло за рамки дозволенного – и вы почуяли опасность. Как шакалы. Почуяли поживу. Вы ведь судили его за протестантизм? Его высокопоставленность несколько озадачивала вас, и поэтому он прожил чуть дольше, чем следовало. Успел через неё наладить связь с гугенотами. Успел обеспечить им солидное наследство. Они получили эти деньги, когда он был ещё жив. Но ведь он и сегодня жив, не так ли? Ведь не его жгли на площади: я это видел, но ей не сказал. Вы наверняка бросили его в один из подвалов Бастилии. Там таких, как он, сотни, и ни один не выйдет оттуда. Теперь он бессмертен: те, кто видели его живым, никогда не увидят мёртвым. Словом – вот она, ваша хвалёная вечная жизнь души! Святая католическая церковь, как ты милосердна к своим врагам! Только из твоих рук протестанты получают патент на вечность. Мы вместе росли. Один раз её лошадь сломала ногу, мы ночевали в полях, у костра. Нам было по 16. Луна в небе была огромная. Ветер душистый, горький, как зверобой. Вот и всё, что было. Она тогда сказала, что мы уже взрослые, и значит – должны любить: взрослые не могут без любви. Я вряд ли любил её, тонкую, скуластую. Мне нравились взрослые женщины, а с ней… я чувствовал себя прокажённым. Не мог дотронуться: лопнет сейчас язва на руке… забрызгает её больным грязным соком. Мне достаточно было наблюдать. Я понимал, что хожу по кинжалу, бывая в доме протестантов. Каждое воскресенье на площади вы разводили костры для таких, как она. Я сказал ей: «Я расскажу им всё, что знаю, если они спросят меня». Она замерла; глаза, как маслины, матовые: «Почему? Ты настолько истый католик?». «Нет. Я истово хочу жить». Мы вместе ночами бродили у дома палача, чтобы сунуть ему набитый золотом кошелёк, когда взяли её отца. Палач попался добрый малый: обещал задушить старика перед костром, чтобы избавить от муки сожжения. Не знаю, выполнил ли: тот человек словно был без сознания. Его тащили под руки наверх, к костру, привязывать. Но, когда вскинулся огонь, нам казалось: он молится. За ней следили. Неприкрыто и грубо. Я предупредил её, но это уже не имело смысла. Меня привели как свидетеля; я покаялся и лаконично подтвердил её участие в Реформации. Ей обрили каштановые волосы. Она была бесценной добычей, пушным зверем: много знала. Они готовы были молиться на неё, - он расхохотался одним ртом, глаза смотрели жёстко и серьёзно, - если бы она не была дьявольским отродьем. А она… она… - он начал давиться от хохота, закашлялся, - ничего… ничего не сказала… никого не выдала. Я был при пытках. Зачем нам было погибать вдвоём? Мученическая роль ей шла. Схема пыток проста: это пародия на ад. Вернее, ад – пародия на ваши пытки. Бездарная. Мне думается, что при каждом «допросе» неизменно присутствует дьявол: в порядке обмена опытом. Ему есть чему поучиться. - Не вы ли, падре, один из тех, кто соревновался в тот день с сатаной в милосердии к грешникам? Это он предоставил вам этот стыдливый капюшон? Ведь у вас обезображено лицо – умилённые зрители отблагодарили вас за святое зрелище сожжения на Гревской площади. К чему скрывать этот знак мученичества? Чёрный капюшон не шелохнулся. - Я мог бы поведать вам столько историй, что этого хватило бы для новой Библии. За эту Библию меня бы, не уставая, жгли на кострах и католики, и протестанты в порядке очереди. Но к чему религии? Религия – это теперь власть, а где власть – там дьявол и кровь. Бог испытывает вас властью, и вы тянете, как к сахарному прянику, к ней ваши взрослые узловатые ручонки. Право, как дети, – не готовы даже подождать немного до обещанного вам рая. У меня есть такая теория: мы все на Земле неисправимые грешники. Святых среди нас быть не может. Потому что Земля – это и есть ад. А пока в аду есть деньги… и время от времени вакантные должности епископов и королей – здесь не так уж плохо. Рай с его арфами и облаками слишком стерилен. Возможность рая развращает души. Вера в ад спасает, потому что вселяет СТРАХ. Только страх останавливает нас. Те, ДЛЯ КОГО НЕТ ДАЖЕ АДА, погубят Францию. Я предлагаю вернуться в язычество. Вы не доросли до христианства. Было бы лучше для всех, если бы вы поклонялись деревянной маске и смазывали её на ночь салом и кровью медведя. Кощунственнее то, что сейчас вы вымазали салом и кровью иконы. Сегодня в пять народное гулянье на площади, очередная добрая сказка для детей и взрослых – жгут ЕЁ. Сейчас пять. А я… я желаю ада. Куда я попаду, если черти убьют меня там вторично? В рай? Мне выдадут арфу, белую тунику и облако. И ещё часы, которые не идут. Ведь вечность – это и есть сломанные часы. Я буду по привычке посматривать на них. И каждый раз убеждаться – о да, я в раю! Ведь часы не идут. И знаешь, почему я прошу ада? Потому что там идут часы. Потому что, когда я пройду все девять кругов, меня наконец оставят в покое. Я исчезну, я наконец ПРОСТО умру – без всяких ухищрений с вашей стороны. Не будет никакой вечности. Меня не останется. Ни для вечности, ни для ада. Ни для вас. Вы превратили любовь впредательство, церковь – в секту. Исповедь закончена, падре. Он резко выпрямился, выхватил из-за пояса нож. Шагнул за перегородку. Священник сбросил капюшон. У него было светящееся умом лицо и рубец от уха до ключицы. - Вы обещали ей ад, падре. Бог обещал ей рай. А я только хочу, чтобы она перестала страдать. Но я боюсь разозлить чёрта, отнимая у него сегодняшний паёк. Я всего лишь заменю ему эту скудную трапезу на более обильную – возможно, мне зачтётся, и я буду там на привилегированном положении? - Нет. Сатана не помнит былых заслуг. Никогда не предоставляет ссуд, - священник бросал слова странно и тяжело, и они катились вниз, как камни с горы. Но фразы были сложены ровно, с отточенным психологически мастерством; они завораживали, – Ему нужны всё новые и новые подтверждения. Верности. Священник встал в полный рост. Высокий и стройный, изящный в движениях, он был красив: только рваный рубец не давал умереть ужасам, связавших этого человека с его прошлым. - Ты прост в устройстве. Как песочные часы. Как на ладони я вижу тебя. Твою жизнь. Твою смерть. Виктор вздрогнул. Священник глубоко, насквозь, заглянул в него. Он вливал слово за словом в глаза Виктора, и тот, как зачарованная дудочкой змея, покачивался и притихал: - Твоя надежда абсурдна. В иерархии ада я буду помешивать кипящую воду в твоём котле. Если бы тобой сейчас, когда ты пришёл мстить за эту девушку, руководила любовь, которой мы противопоставили измену (как ты сказал) - только тогда ты имел бы право утверждать, что наша церковь – секта. Да. Мы боготворим власть. Но мы достигли той степени могущества, когда не мы цепляемся за неё. Она сама держится нас. Согласись, власть – это ценность. Пусть не из вечных. Ты же боготворишь жизнь. Свою. Только в отличие от нас ты ИМЕННО цепляешься за неё. По-звериному. По-волчьи. Со слюнявой жадностью. Но жизнь сама по себе дешева. Только любовь – к женщине, к родине, к власти – наполняет её смыслом. И за это её не жаль отдать. Это рыцарский закон. И тебя съедает то, что в твою благородную кровь примешалась кровь торгаша. Мелкого лавочника, грязными руками считавшего под керосиновой лампой гроши. Эта кровь приказывает тебе жить. Не имея ничего. Готовясь всё продать – за одно – за жизнь. У того торгаша не было ни имени, ни денег. Значит, у него был смысл оправдывать своё существование хорька. Цель стать богачом. Купить себе дворянство. У тебя есть всё – значит, нет смысла жить. Но есть волчья охота. Это страшно. Люди живут по закону волчьей стаи. Все. За жизнь перегрызают глотки и молодняк, и матёрые волки. Но матёрые волки руководятся не звериным желанием схватки, а знанием, что победа – закономерный итог боя, если в бой вступают они. У них мало того, что они ещё могли бы приобрести. Но много того, что они могут потерять. Оно ценнее и осмысленнее. Они рвут чужое мясо за ТО, что уже имеют. У них закалённые, коренные клыки. Щенки же вступают в схватку за ТО, чего у них нет. Вожак не уступит места. Пока не станет слабым и слепым. Волчонок борется за дыхание неизвестности. Матёрый – за прочность земной оси. Волчонок бьётся в одиночку. На стороне матёрого – то, за что он бьётся и что уже добыл: опыт, мускулы, клыки. Власть. Мне жаль. Я не знал тебя раньше. Ты умён, как бывают умны змеи. Ты всё угадываешь инстинктивно, и только образование сглаживает острые углы твоих инстинктов. Под их грузом ты сходишь с ума, и теперь – поздно остановить это сумасшествие. Ты СЕКТАНТ инстинктивно. Тебе не нужно религии. Тебе нужна СЕКТА. Где нет ничего настоящего. Где всё ярко и временно. Как твоя жизнь. Как твой бог. Ты так же фанатично стал бы рабом католичества, как сейчас отрицаешь его. Мне стоило бы растолковать тебе, зачем нужны жертвоприношения младенцев сатане. И ты пошёл бы в город вырывать новорожденных из рук француженок. Нам нужны такие. Как ты. Чернорабочие религии. Торгашеской крови в тебе меньше, чем дворянской. Но она красней. Виктор почувствовал гибель. Священник, как старая цыганка, убивал потоком слов его внимание и решимость. Он был затуманен, заговорён; руки обволокло каким-то странным киселём. Последнее, что всплыло в тасующем больные видения мозгу, была огромная дыня луны над лугом зверобоя. Он ещё пытался сохранить резкость и связность речи: - Вам пора, отец. В аду вас не хватает – туда только что прибыл ортодоксальный гугенот и два отцеубийцы. Я провожу вас. Но он почувствовал, что рука с ножом налилась свинцовой водой. Священник, жутко улыбаясь мудрыми серыми глазами, медленно, без усилий отводил её в сторону. Он выстрелил Виктору в лицо. - Я не боюсь ада. Ада нет. Священник накинул капюшон на светлое лицо, и капюшон погасил этот свет. Священник вышел из исповедальни, где загустевал запах дыма. На Гревской площади колыхался костёр и сновала толпа – сладколицые булочники, стража, стряпухи и горничные, прачки, дети с липкими леденцами в ладошках и всадники на разгорячённых лошадях. У одного вороного жеребца были высокие ноги и злой норов: он отрывисто ржал, отказываясь подъезжать к огню. Его хозяин в красной маске долго вглядывался через дым в лицо ведьмы, наконец отвернулся и, дико пришпорив жеребца, умчался с грохотом по мощёной улице. У монастыря глухо бурлила, облизывая камни, зеленоватая речонка, куда с обрыва почти каждую ночь сбрасывали мёртвых. В небе спелая, как дыня, луна истекала зверобоевым соком. |